МИХАИЛ МОГИЛЯНСКИЙ
ПОЭЗИЯ НАДСОНА.
С.-ПЕТЕРБУРГ.
Типография А.А. Пороховщикова, Бассейная, 3-5.
1897
Исполняющееся 19-го января десятилетие со дня смерти С.Я. Надсона, без сомнения, оживит литературу о нем. В обществе до сих пор не ослабевает интерес к его поэзии, о чем лучше всего свидетельствуют новыя издания стихотворений. Между тем до сих пор нет ни одной достаточно полной и удовлетворительной характеристики его личности и поэзии. Предлагаемый очерк не более как скромная попытка вкратце охарактеризовать личность и поэзию Надсона, объяснить бросающуюся в глаза раздвоенность поэта. Раздвоенность эта уже отмечалась и критикой, но критика до сих пор или довольствовалась указанием факта раздвоенности без попытки разгадать, объяснить ее, или объясняла ее на наш взгляд слишком поверхностно — физическим недугом и обстоятельствами личной жизни поэта.
М.М.
“… Правильнее всего характеризовать Надсона как поэта
безпрестанно чередовавшихся восторженных надежд
и мечтаний и холоднаго раздумья, разъедающаго
разочарования”
(А.Н. Веселовский, “Русск. Вед.” № 73, 96 г.)
Бьет о берег волна, море волнуется, море шумит, море не знает покоя! Яркое, южное солнце все заливает своими палящими, блестящими лучами: величаво-спокойно возвышаются кругом голы, одетыя синеватою дымкой, сотканной из эфирнаго флера, неподвижно и гордо стоят, словно надгробныя урны, красавцы-кипарисы, сонно журчит пересыхающий горный ручей, поднимая в душе что-то неясное, смутное, неуловимо прелестное, цветущия мимозы, будто осыпанныя розовым пухом, льют тонкий, опьяняющий аромат — и все кажется дремлет от нежной истомы под страстными лучами горячаго солнца, заснуло и тихо грезит в приятном полусне… А море волнуется, пенится, море шумит, море не знает покоя!
Встанет из волн неугомоннаго моря спокойная, горделивая луна, встанет и зальет все вокруг своим ласкающим, умиротворяющим, кротким светом. И все, точно в сказке, полно чарующей, фантастической таинственностью, как некие волшебные, воздушные замки выступают гранитныя вершины гор, остроконечныя, неприступныя; нежныя мимозы, с уходом солнца свернувшия листья свои, грустно, точно тоскуя о чем, опустят отяжелевшия ветви, кипарисы, как всегда, спокойны и гордо величавы в своей невыразимой, до сердца доходящей траурной печали; на фоне темных листьев белеют роскошные цветы магнолии — все грезит, все грезу в душе поднимает и все вместе с тем полно кроткой, баюкающей тишиной… Но все бьет о берег волна, все волнуется, пенится море, все не знает покоя оно!
Иногда только, вдруг, неожиданно, сразу улягутся немолчныя волны, точно утомясь безцельной борьбой, улягутся и все кругом наполнится недоумением: удивленныя горы скидают свое воздушное, эфирное покрывало и точно оглядываясь кругом спрашивают: что это сталось?
Кипарисы качают гордыми главами, задавая тот же вопрос; им, этим вопросом, полно все, все вокруг: и горячее солнце, если это днем, и нежная луна, и блестящия звезды, если это ночью, и чайка, летающая с недоумевающим криком над гладью спокойной, и сонный пересыхающий горный ручей…
А гладь неподвижна, зеркальна и безпредельна, гладь полная тайны, чудес и покоя, молчит на все вопросы, молчит и отдыхает. Отдых — недолог, покой — не для моря! Вот и снова встают горделивыя, шумныя волны с белыми хребтами, встают и яростно бросаются на берег, точно требуя себе от природы ответа на все недоступныя пониманию тайны бьития. И снова — бьет о берег волна, море пенится и шумит, море не знает покоя!..
___________________
“Так вот оно море!..”
Словно вздох облегчения вырвалось из больной груди усталаго поэта — сына “хмурой и бледной природы”, внявшаго советом друзей и ушедшаго “на юг, под небо его голубое” с надеждой, что там “смолкнет гнетущий недуг” и “сердце очнется больное”. Там “природа вокруг, как невеста в цветах, лазурному утру смеется”, но поэт уже слышит в “свадебном хоре” “иные суровые звуки” — для него песня моря звучит, “как реквием в мрачном соборе”, в тех звуках его чуткое ухо уловляет “угрозы, и стоны, и муки!”…
Могучее море не знает покоя — в нем волны встают и встают без конца, и сердце поэта, так тяжко больное, покоя себе не найдет никогда!
“Сердце поэта — центр мира”. Пусть поэт нам поэт о мученьях своих, пусть нам сердце свое открывает. Отклик в песнях найдем мы на муки свои, в сердце том сердце мира узнаем. Надсон не был поэтом мира, он — “сын наших дней” — был их поэтом и слушая его песню мы слушали песнь наших дней. Грудь поэта разрушалась безпощадным недугом, он долго и мучительно умирал — и на его песни легла печать физическаго недуга, печать умирания. Эта печать — собственность несчастнаго юноши, все остальное — достояние общества тех дней. Да “тех” дней, — потому что теперь уже иные дни: — другия времена, другия песни… Никто их с талантом Надсона теперь не поет, нет для них такого яркаго и полнаго выразителя, но дни во всяком разе отраднее, светлее…
Дача Цыбульскаго над старым городом Ялты вся в зелени: вдали характерные шпицы, точно сторожевыя башни — Ай-Петри, зеленая шапка Могаби, всего несколько шагов и с обрыва открывается необъятная шир неугомоннаго моря; к этому обрыву в коляске возили умирающаго поэта слушать говор его, любоваться его необъятною далью. Там и угас юноша-поэт: море и южное солнце, чудное небо и воздух не исцелили недуга, не воскресили больного…
“Спи с миром, юноша-поэт!”
Тяжкий недуг, ранняя смерть — все это более или менее случайно, были они, но могло их не быть. А изменило бы это суть дела? Без сомнения, не будь физическаго недуга в измученной груди усталаго поэта, его настроения чаще бывали бы светлыми и бодрыми и чаще мы слышали бы призывы: “вперед!” чаще видели бы непоколебимую веру, что “настанет пора и погибнет Ваал и вернется на землю любовь.” Но преобладание таких жизнерадостных мотивов не изменило бы общаго характера всей поэзии, не сделало бы ее бодрящей, жизненной, потому что вся прелесть призыва вперед все же омрачалась бы тем, что не признавая цели жизни в ней самой, поэт грустно восклицал бы: “Добро-ли зло-ль вокруг, — забвенье и могилы — вот цель конечная и мировой итог!” и с ужасом думал о том, что “будут дни великаго смятенья”, когда все желания осуществятся, дальше идти будет некуда и человек, наконец, поймет,
“Что в борьбе и смуте мирозданья
Цель одна — покой небытия”…
А вера в лучшие дни, являясь результатом одного настроения, не могла бы быть прочной и в зависимости от смены настроения сменялась бы грустными, пессимистическими нотами.
Для кого эта вера основана на том предположении, что
“Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой
И подымет к любви, к беззаветной любви
Очи, полныя скорбной мольбой.”
для того естественны минуты отчаяния, минуты пессимистических взглядов на будущее.
“Верь в великую силу любви!”
Хороша эта вера и тепло тому на свете, у кого она есть, но не завидуйте тому, у кого кроме этой веры нет других данных для того, что когда-то “погибнет Ваал” и не вернется, а лучше сказать придет “на землю любовь”.
Недуг поэзии Надсона следует искать глубже физическаго недуга, — он в недуге его времени, в том, что он был — сын своих дней. Что же это за дни были, в чем их недуг, откуда он?
Крымская кампания, оживление русскаго общества, освобождение крестьян и эпоха великих реформ — все это до того общеизвестно, что долго над этим останавливаться не приходится. Хорошее было время, хорошее в том смысле, что легко и отрадно было жить тогда: верилось в “великую силу любви”, ничто не подрывало этой веры. Кто же был потрезвее и в любовь не особенно верил, у того была вера в науку. Во всяком разе настроение создавалось бодрое, повышенное. Новыя формы экономических отношений едва зарождались, их мощная власть не давала себя еще знать и чувствовать, идеализм мог процветать пышно. Сброшены позорныя цепи крепостничества и не осталось больше никаких цепей! Трудно теперь перенестись в ту эпоху и проникнуться ея настроением.
С этих пор “умчались годы, и нет их ярких снов фантазии” — быстро облетели цветы, догорели огни, скоро ясно стало, что розовым надеждам не суждено сбываться, а действительность слишком неприглядна, слишком темна!
И пошли тысячи скромных тружеников на борьбу с этой неприглядной действительностью, пошли на “труд упорный, муравьиный”. Делать свое маленькое, скромное дело — этого толшько и надо, — “наше время — не время широких задач” — вот что начали проповедовать, но это было уже значительно позже: вывод и теория всегда создаются над продолжительной практикой.
Действительная жизнь на каждом шагу разбивала розовыя мечты идеалистов: вера в возможность лучшей жизни подрывалась и падала, апатия, пессимизм, а иногда и индифферентизм завладевали обществом. И никто не мог указать никакого выхода. Для иных, впрочем, он нашелся около этого времени в горячей проповеди самосовершенствования, но успех ея, как и всякой моральной проповеди во все времени, померк с прояснением горизонта.
Быстро вырос, окреп и властно заявил о своем существовании капитализм.
Русская интеллигенция не была классовою ителлигенциею — она была разночинна, оттого она не сливала своих интересов с интересами какого- нибудь даннаго гоподствующаго или имеющаго получить господство класса, оттого создался тип “историческаго русскаго страдальца”, которому, “чтобы успокоиться — необходимо всемирное счастье, дешевле он не помирится!” В этом ея величие, но в этом и разгадка безплодности ея самоотверженной деятельности. На этой почве обильно выростали те илы иные плоды пессимизма, разочарования в жизни. В минуту бодраго и жизненнаго настроения можно было воскликнуть:
“Вперед, забудь свои страданья
Не отступай перед грозой
Борись за дальнее сиянье
Зари, блеснувшей в тьме ночной!”
или
“Вер, настанет пора и погибнет Ваал”.
Но тьма ночная черезчуръ велика и Ваал над землею царит: как бороться, что для этого делать — неизвестно… и “диссонанс мученья врывается в гармонию стиха”, кажется, что путем борьбы несомненно дойдешь только “до цели жизни — до могилы!”
Жизнь — гадка, делать в ней нечего, кроме призывов в неизвестное вперед, на неизвестную борьбу — и вот эти страдания принимаются за смысль жизни, без них человеку станет скучно — “сердце больное заглохнет без горя, как нива без гроз”, — цели в жизни, как жизни нет возможности найти, “жизнь для жизни нам дана” — это что-то непонятное, ищется эта цель вне жизни, ищется страстно с утверждением, что, если “вопрос замолкает без ответа”, то цеп дней оборвется “без слез и сожаленья”, как спутанная нить, и выходит, что “в борьбе и смуте мирозданья — цель одна покой небытия”. В таком безвыходном кругу вертится “горячее, чуткое сердце”, стремящееся “к блаженству всемирнаго счастья” и видящее в нем “личное счастья свое”. Мало одной любви в нашем грешном мире, мало хорошо чувствовать и хорошо желать. Вот и мораль Надсоновской истории — мораль, преподанная нам нашей недалекой, слишком недалекой историей.
Мы сказали, что дни наши отраднее, светлее, да светлее потому, что у нас уже есть выход из этого блуждания во тьме. Неприветливо и неприязненно встретили “отцы” этот выход — “es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie immer neu”. Робко, едва заметно загорается восток утреннею зарею, но “смотрели-ли вы когда нибудь с высокой горы на восход солнца?”
“Багряная полоса кровавым цветом окрашивает край небосклона, возвещая новый день; туманы и облака поднимаются, сгущаются и бросаются на встречу заре, на мгновение скрывая ея лучи; но нет той силы на земле, которая могла бы остановить медленное и величественное восхождение солнца, и час спустя, оно стоит на небе, на виду у всех ярко сияя и согревая”…
Нашлись мудрецы, уверяющие, что это не выход на свет, а проповед квиэтизма, плод индифферентизма социальнаго, а то и еще того хуже; другие, поскромнее, говорят, что это вызовет апатию, убьет энергию… Но дети скромнее отцов — за знание, куда мы идем, за знание, это мы придем туда “с неизбежностью естественнаго процесса” они без воздыханий отдаюгъ иллюзии о “роли” своей “личности в истории” и воруженные знанием, сильны, энергичны без дум и вздохов о цели конечной и мировом итоге. Пошлый оптимизм — всегдашний удел прекраснодушных пошлых натур. Не та или другая теория плодит его, какую теорию не считай истинной, глаза ежедневно, на каждом шагу, видят столько горя и слез, что для чуткаго сердца нет места прекраснодушию и много для горечи и мук душевных.
Надсон не умер однако с “своими днями” — тот недуг, который мы старались раскрыть в его поэзии не дал ей возможности сделаться прогрессивной, жизненной, но поэт был не только сын “своих дней”, но и лучший сын. Все что было в тех днях хорошаго, тоже нашло в нем своего выразителя. Да и дни те не за горами еще, не скоро мы отрешимся от всего их наследия. У нас есть выход из тьмы, еще недавно казавшейся безвыходною, но тьма еще долго будет вокруг, а потому и долго нам близки будут скорбныя песни поэта. Его место в ряду незабвенных печальников, место не столь крупное, но все же почетное, хорошее место.
“Не говорите мне: он умер — он живет!”
II.
Громадное большинство стихотворений Надсона отмечает ту или другую черту недуга его поэзии: в большинстве из них он говорит о своих настроениях, чувствах, мыслях. И если, как мы уже говорили, скинуть со счетов случайный физический недуг — перед нами встанет, как живая — больная, ищущая и не находящая выхода личность тех дней, для которых характерна изображенная нами болезнь. Воздерживаясь от подробнаго анализа содержания этих произведений, мы поищем в других стихотворениях черт, характеризующих иныя стороны времени, черт более устойчивых, постоянных, живущих доныне. Совершенно справедливо сказать о Надсоне в стихотворений, посвященном его памяти, Полонский:
И ум его не знал досуга:
Поэт-ль, женщину, иль друга
Ветречалъ он на пути своем
Рой образов боролся в нем
С роями мыслей неотвязных…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
То же можно сказать о всяком поэте: одной этой отзывчивости на все явления жизни еще недостаточно для того, чтобы быть поэтом, но за то и без нея нельзя им быть.
Надсон вырос в городе и не знал деревни, то есть не знал близко ея жизни, радостей и печалей, а потому в его стихотворениях нельзя искать отклика на них. Однако мы встречаем у него прелестное стихотворение “Похороны” — стихотворение чисто Некрасовское. Поэт видит сельския похороны и говорит:
“Это апостол труда и терпенья
Честный рабочий почил”…
и пред ним проносится безотрадная картина жизни этого
“Апостола труда и терпенья
Нашей отчизны родной: —
Жег его полдень горячим сияньем,
Ветер знобил леденящим дыханьем,
Туча мочила дождем…
Вьюгой избенку его заметало,
Градом на нивах его побивало
Колос, взращенный трудом”…
Смерть прекратила эту трудовую жизнь:
“Пусть же зарытый землей,
Он отдохнет от забот и волненья”…
Стихотворение проникнуто тихою скорбью, теплым сочувствием, живой симпатией к “апостолу труда и терпенья” и громко говорит о том, что Надсона никто не имеет права причислить к представителям той “молодой поэзии” главное достоинство которой, по словам ея апологетов, в “отсутствии направления”… Уже при жизни Надсона поклонники чистаго искусства и все прелюбодеи мысли, становившиеся под это знамя — создали термин “овчинной печали” для насмешки над сочувствием к горю и бедам народа. Надсон, как видим из приведеннаго стихотворения, этой насмешки не боялся. Поэт по временам готов был даже впасть в крайность и воскликнуть:
“Покуда на свете есть слезы
И покуда царит непроглядная мгла
Безконечно-постыдны заботы и грезы
О тепле и довольстве родного угла”.
Конечно, такой чуткий, болезненно-отзывчивый человек не мог быть безчувственным по отношению к народу и испугаться какой бы то ни было насмешки. Но с народом ему приходилось мало сталкиваться, больше он жил среди жизни больной интеллигенции — естественно эта жизнь больше и вдохновляла его. Образ больного интеллигента мы видели в самой личности поэта, посвятившаго так много песен своим мыслям, чувствам и настроениям. Тепер мы хотим дополнить этот образ несколькими штрихами, делающими его необыкновенно симпатичным человеком. Это человек необыкновенно, даже болезненно чуткий, отзывчивый на всякое горе, на всякое страдание. Любя и пользуясь личным счастием он не забудет, “что жизни цель не наслажденье” и никогда не заглушит в душе своей “к сиянью истины стремленье”. Когда “кругом звучат рыданья”, он не в силах молчать и всей душой рвется их унять. Иногда окружающее зло кажется ему слишком великим, страдания непомерными и свое счастье, своя любовь начинают мучить, как преступление. Этим настроением навеяно, напр., прекрасное стихотворение “Цветы”. В прошлом внимание его привлекает не торжественная слава героев от которой и больно и стыдно за людей, а тень “близкая душе огнем своих страданий” (Из тьмы времен).
Окружающая сонная обстановка гнетет, давит, хочется жизни полной, широкой, захватывающей.
“Загоритесь взоры, развернитесь, крылья,
Закипи порывом трепетная грудь!
Дружно на работу, на борьбу с пороком!”…
Это говорит “сын раззумья, тревог и сомнений” не знающий в груди “беззаветных страстей”. Очевидно приговор над самим собой не совсем справедлив. Да, мы видели и раньше, что минуты энтузиазма, веры в успех своих стремлений, энергии и призыва вперед — не чужды “сыну своих дней”. А призывы, “горячее слово убежденья” — нужны всегда: в полных огня призывах Надсона — заслуга не только пред его днями, они способны будить и теперь… Образ отзывчиваго, больного интеллигента мечтающаго о борьбе и ищущаго ее — лучшее явление времени, но, к сожалению, редкое. Не таково большинство.
Каково это последнее, мы можем отчасти узнать и у Надсона: в стихотворении памяти Ф.М. Достоевскаго поэт между прочим говорит:
“Но между строк его болезненных творений
Прочли-ли Вы о том, что тягостней тюрьмы,
И тягостней его позора и лишений
Был для него ваш мир торгашества и тьмы”.
Глубокая прочувствованность стихов говорит о том, что этот мир “торгашества и тьмы” был так тягостен и для самого поэта. Но кроме этого мира есть ищи и “всесильная пошлость глухаго угла”, губящая иногда лучшия силы. Прелестное, одно из лучших стихотворений Надсона “Нет, легче мне думать, что ты умерла”… к сожалению, как и стихотворение памяти Достоевскаго долго еще будет носить яркие следы современности. Честная, искренняя натура поэта, зовя вперед, искала пути по которому можно придти туда,
“Где солнце правды над водами
В красе незыблемой взойдет”.
Что одной веры в “великую силу любви” и ему самому было мало, видно из того, что он этой верой не удовлетворялся, мучился и страдал. То обстоятельство, что ему надо было не веры, а знания — знание же не находилось, значительно съуживало круг его поэзии, специализировало его на определенных мотивах, не оставляло много места для тех чудных стихотворений, на которыя, как мы видим, он был способен. Но само честное искание, горячий призыв вперед, страдание об “униженных и оскорбленных”, сочувствие и симпатия к “апостолу труда и терпенья” — народу, негодование на “мир торгашества и тьмы” и голос, зовущий на свет, — “полной грудью дышать” — из “затхлаго, теснаго круга” — пошлости глухого угла — все это уже служба общественная…
И во всем другом, на что только ни откликалась чистая муза Надсона, — его песнь отражала в себе кристальную, любящую душу идеалиста.
В любви его
“увлекала
Гордая мысль к красоте идеала,
Чтоб полюбив, без конца бы любить”.
Его Бог —
Бог страждущих, Бог обагренных кровью,
— Бог человек, и брат с небесною душой”
На поэзию он смотрит как на служение словом и оттого никогда не играет от скуки сладкозвучным стихом:
“Только то, что с грозой пронеслось над челом
Выливал я в покорные звуки”,
а от кажущагося ему безсилия стиха часто он жестоко страдает:
“Нет на свете мук сильнее муки слова!”
“Облетели цветы, догорели огни!”
— Измученный тяжкой душевной работой, неизлечимым, безпощадным недугом — на закате дней забрасываемый грязью безсильнаго в злобе человеко-ненавистника журналиста — поэт мучительно умирал под голубым небом юга. “Как реквием в мрачном соборе” — звучал так любимый поэтом, немолчный шум грознаго моря, но поэт уже уходил “отдохнуть от забот и волненья”… Последняя дань умершему поэту ясно показала, что общество любило и ценило поэта, отдыхало над страницей его. В краю “мятелей, туманов и вьюг”, краю “хмурой и бледной природы” на Волковом кладбище среди подвижников мысли и слова успокоился юный поэт: бронзовая статуя украшает его могилу: задумчивый, грустный взор поэта устремлен вдаль, где когда-нибудь ясной зарей запылает же время
“Время светлой мысли, правды и труда”.