КАБАРЕ ‘БРОДЯЧАЯ СОБАКА’
ОТРЫВКИ ИЗ ПОВЕСТИ О ДНЯХ МОЕЙ ЖИЗНИ
МИХАИЛ М. МОГИЛЯНСКИЙ
1939
1. ТИПАЖ И НРАВЫ КАБАРЕ
… С 1912 года приобрел я новое место для вечернего (правильнее сказать — ночного) времяпрепровождения не без интереса и даже не без некоторой пользы. На втором дворе дома рядом с Михайловским театром в глубоком подвале открылось артистическое кабаре, выразительно наименованное “Бродячей собакой”.
Влажные от сырости, слезящиеся стены трех небольших комнатушек, если такое название можно приложить к тому, что из себя представляло подвальное помещение, затянуты были рогожными циновками, разрисованными яркими красками буйной фантазии молодых художников, главным образом Судейкиным и Сапуновым, приобретена дешевенькая мебель — плетеные кресла, диванчики и столики. В крошечной четвертой комнатушке, которую и за комнатушку нельзя было счесть, пробито было окно еще в одну комнату, где устроена кухня, — проведено, конечно, электрическое освещение. И деятели искусств всех областей, а также их друзья гостеприимно приглашались сюда после двенадцати часов ночи заканчивать свой трудовой день в атмосфере дружеской беззаботности, шутки, гротеска, а иногда и неожиданного взрыва самых серьезных разговоров о материях самых важных, вопросах волнующе- злободневных, причем разговор не раз затягивался до утра и потом возобновлялся в тот же день. Борис Пронин, мой земляк с необычно пестрой, экзотической биографией, нашедший в ‘Бродячей собаке’ свою ‘полочку’ и получивший титул Hund direktor’a, всем у нас в доме уши прожужжал готовящимся открытием кабаре, как событием мирового значения, всем принес пригласительные билеты на торжество открытия и страстно убеждал непременно приходить, уверяя, что это будет “просто замечательно”. Более подробно, и, главное, сколько-нибудь конкретно, его убеждающее красноречие не в состоянии было познакомить с соблазнами предстоящего события и на все, вероятно, казавшиеся ему совершенно неуместными вопросы, — “да что собственно будет?”, ничего больше ответить не мог, как только, — “а ты вот приходи, увидишь и не пожалеешь, ведь будет, говорю тебе, — замечательно!” А вот и не помню, был ли я на открытии ‘Бродячей собаки’, бывать же бывал в ней, временами даже довольно часто, не пропустил, кажется, ни одного из ее “больших дней”, случайно, — благодаря отсутствию из Петрограда, — не был в тот вечер, когда разыгрался бальмонтовский скандал, закончившийся всеобщей свалкой и приведший, в конце концов, к безвременной насильственной кончине популярного в художественном мире учреждения, закрытого по распоряжению градоначальника, — и сопричастен был к сравнительно тесному кругу почетных друзей “Бродячей собаки”.
А кто только не посещал кабаре! В числе более или менее постоянных посетителей состояли: Анна Ахматова, (тогда) казавшаяся мне прекрасным портретом кисти Серова в манере портрета Иды Рубинштейн, балерина Карсавина в сопровождении неизменного спутника Акима Волынского, поэты: Н. Гумилев и Вл. Маяковский (уже автор “Облако в штанах”), О. Мандельштам и Нарбут, С. Городецкий и Крученых и многие, многие другие (урожай на поэтов был в то время выше среднего), Федор Сологуб, подолгу и взасос целовавшийся при встречах со своими поклонницами, среди которых артистка Глебова видимо занимала место премьерши, художники Судейкин, Сапунов (он потом утонул не то в Териоках, не то где-то поблизости Териок и в память его в ‘Собаке’ устроен был траурный вечер), доктор Кульбин, неутомимый проповедник всяких новейших “измов”. Не знаю, какой из него был художник, — картин его я никогда не видел, — но в качестве проповедника, кроме неутомимости, имел только значительную дозу надоедливости и неотьемлемого таланта всякую свежую тенденцию моментально лишать свежести и обращать в трафаретный пункт за номером катехизиса, следование которому обеспечивало, если не царство небесное, то почетное место среди небожителей нового искусства — Бурлюков и других. Человек, кажется, очень хороший и добрый, всемерно готовый покровительствовать молодым талантам, поддерживая их и морально и материально, доктор не блистал особенным умом, что не мешало ему стать одним из устоев “Бродячей собаки” и, во всяком случае, одной из характерных фигур ее типажа. Не меньшей характерностью, хотя и совсем в другом стиле, запечатлена была фигура талантливого композитора — громадного дылды с добродушным, симпатичным лицом — Цыбульского, увы, морфиниста, кокаиниста и алкоголика. Помню, как однажды, уже впрочем в эпоху “Привала комедиантов”, нашедшего приют в доме Митьки Рубинштейна на Марсовом поле и не поднявшегося над уровнем снобистского эпигонства, Борис Пронин при встрече огорошил меня почему-то в радостном тоне сделанным сообщением (в возбужденном состоянии, очень редко его покидавшем, он утрачивал различие тонов):
— Мих, знаешь, Цыбульского вчера на 23-ю версту свезли!
На тот раз он еще с 23-ей версты как-то выкарабкался и, когда в половине июля 1917 года я надолго покидал Петроград, спеша домой, — до поезда оставалось всего около двух часов, я уезжал со всей семьей, — на Невском встретил Цыбульского. Приятно улыбаясь, он предложил:
— Зайдем ко мне, — вот раздавим флакончик! — и показал из-под полы бутылку с “хлебным вином”.
Я благодарил и выражал сожаление, что не могу принять предложения, так как боюсь опоздать на поезд.
— Да я же живу, — продолжал убеждать Цыбульский, — недалеко, а долгое ли дело ликвидировать бутылочку?!
Но я, к его большому огорчению, устоял. А вскоре этот глубокий, вдумчивый человек и, несомненно, богато одаренный композитор погиб жертвой своих губительных слабостей.
Всех гастролеров и почетных гостей “Собаки”, конечно, не перечислишь, в числе их припоминаю даже знаменитого Макса Линдера. /…/ во время гастролей Художественного театра его молодежь не только наполняли подвал, но и выступала на эстраде, разыгрывая веселые остроумные ‘мелочи’. Выступали на этой скромной крошечной эстраде и музыканты, певцы, балерины, редко по заранее возвещенной программе, чаще в порядке неожиданной импровизации. Но чаще и больше других эстраду занимали поэты, вдохновенно декламировавшие свои стихи. Отсюда Вл. Маяковский эпатировал “фармацевтов” — (самое бранное слово в подвале, им клеймили заскорузлую отсталость в соединении с пошлым обывательским самодовольством посредственности), — стихами вроде финальных в одном из “лирических” стихотворений: — “А с неба смотрела // какая-то дрянь // Величественно, как Лев Толстой”. …
Молодой поэт, — восходящая звезда на поэтическом небосклоне, — пребывал тогда в повышенной охоте эпатировать “фармацевтов”. Это она облекла его в желтую кофту с черными параллельными полосами и она же звучала в его поэтическом выступлении на эстраде.
“Знаменитая желтая кофта — утверждает один из панегирических воспоминателей о поэте Л. Никулин (“Знамя”, 1939, №9), — навсегда останется в истории русской поэзии”, а, чтобы увеличить ее “историческую” роль, свидетельствует, что “сам видел, в какое исступление она приводила… потомственных подписчиков “Русских ведомостей” и “Речи”, “мыслящих” дам и длинноволосых эсеровского вида студентов”. Я тоже “сам видел” (и неоднократно) реакцию аудитории на ее намеренную и подчеркнутую эпатацию всеми способами (в том числе и “желтой кофтой”) в выступлениях Маяковского, но случаи “исступления”, которого он, видимо, добивался, припоминаю только, как единичные взрывы у экспансивных и несдержанных людей, громадное же большинство слушателей всех видов и категорий тогдашней интеллигенции сочувственно принимали поэта (русский человек вообще любит всякое проявление дерзости и даже атмосферу скандала, в те удручающе “спокойные” времена для многих не только соблазнительного, но часто положительно необходимого). Люди уравновешенные только в недоумении пожимали плечами, находя весь ассортимент эпатационных способов до “исторической”, по мнению Никулина. “желтой кофты” включительно — “наивным” и стоящим значительно ниже несомненно большого таланта молодого поэта, а, главное, для его “успеха” совершенно ненужным. Но по всей натуре и тогдашнему настроению Маяковского самого большого, но “обыкновенного” успеха ему было мало, влечение к succes de scandale являлось “родом” владевшего им “недуга”. Неприперченный успех его не удовлетворял.
Что же касается “потомственных подписчиков”, то у “Русских ведомостей” они в значительном количестве были не только потому, что “умеренный и аккуратный” либеральный традиционализм московской “профессорской” газеты объяснял ее успех в кругах “умеренной и аккуратной” либеральной интеллигенции, а и потому, что в “Русских ведомостях” сотрудничали Гл. Успенский, Короленко, Чехов и многие другие любимейшие русские писатели, К. Тимирязев, Мензбир, Столетов и многие другие авторитетнейшие ученые, потому что “Русские ведемости” у многих пробудили интерес к теории и практике немецкой социал-демократии, в талантливых корреспонденциях из Берлина (Иолоса) держали в курсе жизни и борьбы последнего. Ну, а потомственные подписчики “Речи”, — это ведь очевидный lapsus, право уже не знаю чего, — какие же могли быть “потомственные подписчики” у кадетского лейб- органа, которому в то время еще не исполнилось десяти лет?
И тогда уже я различал две далеко не одинаковой /…/ струи в его поэзии. Первая свидетельствовала о большом, исключительно большом поэтическом таланте, другая — тоже исключительной способности делать, стругать технически неплохие с точки зрения формы стихи. При всех больших последующих достижениях поэта, занявшего положение общепризнанного maitre’a, обнаженность и нарочитость стиходелания для меня всегда снижала [его] высшие достижения, а не до конца изжитая охота к эпатации ущербляла серьезность идеологических установок. Он побеждал и брал талантом, а глубокой внутренней работы у него ощущается недостаток. При несомненном уме недоставало ему и серьезности, выдержанной и сосредоточенной убежденности. Из биографических сведений о нем я позже узнал, что привлекался к жандармскому дознанию по делу о пропаганде среди рабочих. Тогда не знал, да и подозревать возможности этого не мог: совсем из другого теста слеплен был поэт, чем многочисленные представители передовой русской интеллигенции, viribus unitis содействовавшие оформлению классового пролетарского движения, оплодотворяя его начатками той теории, без которой практика осталась бы слепой.
Шумным успехом у не очень взыскательной части публики пользовались поэзо-вечера Игоря Северянина, а с той же эстрады выступали и такие замечательные поэты, как О. Мандельштам, Нарбут (последнему кричали из публики: — “А Вы прочтите про турка, посаженного на кол”, — на что поэт, почему-то очень волнуясь, отвечал: — “это стихотворение не для публичного чтения”.) И помню, как появясь на эстраде, футурист (кажется, эго-футурист) Крученых заявил: прочту лучшую свою поэму — №14, — сделал паузу, а затем, выбросив в стороны вверх обе руки, причем жилет его пополз вверх и между концом его и началом брюк образовалось отверстие вершка в два шириной, и вдохновенно выкрикнул: — Ю! “Лучшая поэма” Крученых — №14 — исчерпывалась одним этим звуком.
Для теоретических выступлений, кроме перманентного доктора Кульбина, эстраду занимали: и некий Зданевич, читавший доклад “О раскрашивании лица”, причем лицо докладчика украшено было изображением стрелок на обеих щеках, и С.Г. Городецкий, отсюда начавший проповедь “акмеизма” и многие другие с не менее “животрепещущими” темами.
Буфет кабаре, как правило (во избежание эксессов) “хлебного вина” не держал, оно появлялось только временами, как достижение “собачьей демократии”, но наряду с пивом и легкими винами имелись в нем и напитки более крепкие: — ром и коньяк. Случалось, где-то часов около пяти ночи (утра), а то и позже, в подвале оставалось человек 15-20, и все как-то скучивались в середине большей комнаты, незаметно объединялись в одну компанию, и все становились знакомыми без всяких представлений, а бутылки вина, еще не допитые, обобществлялись и создавалось настроение углубленной интимности, заостренной серьезности, или безудержной шутки, почти детской охоты дурачиться. Припоминаю, в один из таких случаев, когда я по какому-то торжественному событию в жизни приятеля Б.А. Ландау сидел с ним за бутылкой шампанского, — вдруг сдвинулись плетеные кресла немногих еще оставшихся в подвале и справа от меня оказался артист Александринки Н.Н. Ходотов. Для знакомства чокнулись с ним, а он, посмотрев на меня внимательно, сказал:
— А здорово Вы тогда отделали Леонида Андреева, как следует отщелкали!
Я должен был возражать, отказаться от незаслуженно мне приписываемого.
— Да, полноте, кому Вы говорите?! Ведь я Вас прекрасно знаю.
За кого он меня принял, мне осталось неизвестно, но мы никогда раньше не встречались, а между тем он был убежден, что не может ошибаться, и на мое робкое замечание:
— Да я никогда с Леонидом Андреевым не встречался, — негодовал:
— Ну, бросьте, — что я ошалел?! Я ведь не пьян, милый мой!
Убедившись в безнадежности возражений, я должен был от них отказаться и принять незаслуженное.
В качестве Hund direktor’a Борис Пронин, как исправный служака, приходил к открытию кабаре и неотлучно оставался в нем, пока не уходил последний посетитель, а часто до того засыпал где-нибудь в углу на диване и оставался в подвале до следующего полудня. Его правой рукой, помощницей в административно-хозяйственных вопросах — состояла супруга, а ам он вдохновенно заботился о том, чтобы не погасал огонь на всех собачьих жертвенниках и чтобы, сохрани Бог, не проникли в подвал “фармацевты”. Он знал всех посетителей, всем был “другом” и все знали его.
— А, и ты тут! — появлялся он у чьего-нибудь столика и, расцеловавшись, усаживался среди собравшейся у него компании. Пили за столиком шампанское, он выпивал бокал и вдруг замечал за столиком рядом еще неприветствованных друзей. Бросался к ним и пил с ними пиво, а потом переходил дальше, пил ром, опять шампанское, опять пиво… Немудрено, что не раз засыпал где-нибудь на диване, проснувшись, вдруг озабочивался каким-нибудь хозяйственным вопросом.
— Вера, где Вера?
Но супруга не находилась.
— А который час?
— Пять.
— Ну, понятно, она ушла домой, у нее ведь с утра уроки. (Состояла учительницей городского училища и было удивительно, как с учительской работой с утра до обеда умудрялась совмещать работу в “Собаке”, с 11 до 3-4-х, а случалось и позже).
На дружеские замечания Борису, что он мало заботится о жене, отвечал:
— Да ведь я знаю, — она меня любит и ей всегда приятно сделать что-нибудь мне приятное.
Но, в конце концов, супруга этой приятности не вынесла и то ли уже в конце “Собаки”, то ли вскоре после ее закрытия вышла замуж за постоянного посетителя подвала художника- архитектора Б. В “Привале комедиантов”, старавшемся принять наследство “Собаки”, хозяйкой была уже новая жена Бориса, женщина довольно практичная, прибравшая его несколько к рукам, и это было для него настолько непереносимо, что заставило невдолге changer la femme.
Как-то я привел в “Собаку” (уже во времена 4-й Государственной думы) А.М. Александрова и ему подвал так пришелся по сердцу, что он стал его завсегдатаем, привел как-то с собой А.М. Колюбакина, тот тоже начал частенько наведываться в кабаре. А однажды после заседание к.-д, фракции Александров привел с собой целую компанию кадетских политиков: А.М. Колюбакина, Н.В. Некрасова, В.А. Степанова, Пападжанова, Л.А. Велихова. Случилось это [уже] почти накануне краха “Собаки”. Вскоре я уехал на земское собрание в Городню, а в подвале разыгрался бальмонтовский скандал. И когда я вернулся, А.М. с веселым смехом жаловался мне:
— Вот, послушайте, есть же чудаки на свете! Там у Вас в “Собаке” маленький скандальчик разыгрался, подрались немного, что ли, наверное слыхали уже?
— Как же, во всех подробностях.
— Ну, так вот, представьте себе, мой коллега Пападжанов заявил мне претензию, да какую!: “Александр Михайлович! Куда это Вы завели меня?! Мне ведь это неудобно: меня и в Турции знают. (Пападжанов, армянин по национальности, состоял адвокатом в Баку). Ну, скажите, Михаил Михайлович, виноват ли я в том, что его в Турции знают?!
А.М. Александров и Л.А. Велихов были участниками и одной памятной эскапады в “Бродячей собаке” в интимной обстановке без публики. Как-то очень поздно, часов уже около двух, я попал с ними в знаменитую “Вену”, приют той самой литературной и артистической богемы, которая наполняла и “Собаку” (однако, с переизбытком “фармацевтов”). Проходя в крайнюю угловую залу ресторана, мы раскланялись с сидевшими в одной из проходных зал в компании трех нам незнакомых девиц — Борисом Прониным и артистом П.В. Самойловым. Через какие-нибудь полчаса к нам явился Пронин.
— Слушайте, через четверть часа будет звонок и нас всех из “Вены” выставят…
— Черт возьми! — прервал его Александров, — а мне совсем домой не хочется.
Мы с Велиховым разделяли это настроение. Все были в состоянии той усталости, которая не ищет покоя, а бежит от него. Борис, почувствовав наше настроение, расцвел:
— А чего же горевать!
— А куда же мы денемся?
— А вот у меня на этот счет есть предложение: пойдем в “Бродячую собаку” (дело происходило где-то в конце мая, стояли уже белые ночи, а кабаре с окончанием гастролей московского Художественного театра закрылось до осени). П.В. Самойлов и наши девицы тоже пойдут. Там у меня есть бутылка шампанского и фунт швейцарского сыру, ну, Вы прихватите еще бутылку красного вина, булок и какой-нибудь снеди и отправимся.
Без всяких возражений мы предложения Бориса приняли, расплатились и за ним отправились присоединиться к компании. Л.А. Велихов пошел в буфет делать запасы. Но за столиком Бориса мы увидали только одного Самойлова.
— А где же девы? — с некоторым испугом спросил Борис.
— А кто их знает, ушли верно…
— Как ушли? Давно?
— Да только что, вот, может быть, на улицу вышли…
— Подождите, я догоню! — и бросился к выходу.
— Борис, погоди! — остановил его я, — зачем тебе догонять их?
— А что, обойдемся без дев?
— Конечно, обойдемся.
— Ну, и отлично! Идем без дев, черт с ними! Еще и лучше.
И мы отправились в “Собаку” впятером.
За дружеской непринужденной беседой, согреваемой сначала красным вином, а затем шампанским, незаметно бежали часы ночи, [закончилась] беседа вдохновенной декламацией Самойлова. Чего он только не продекламировал нам! А закончил “Сном Попова” Ал. Толстого.
— Какой Вы молодчина! — похвалил артиста Александров, — за Ваше здоровье! — и протянул к нему бокал, а Борис делал мне меланхолические жесты, объяснявшие, что бутылки с шампанским (шампанского у него таки оказалось три бутылки) уже пусты.
Самойлов сел (декламировал стоя) и тяжело отдышался.
— Ну, отходите, дорогой, а потом…
— Что потом? Нет, уж довольно. Вот лучше Вы расскажите, что там у Вас в Государственной думе?
Александров поморщился недовольно, чего Самойлов не заметил.
— Что Вы себе там думаете? Отчего Вы, наконец… — и понес такую невообразимую ахинею, что все мы как-то одновременно посмотрели на часы. Посмотрели и сорвались со своих мест.
— Боже мой, да ведь уже восьмой час утра!
Попрощались и вышли. Несколько часов тому назад, когда мы из “Вены” шли в “Собаку”, небо было безоблачно. Сейчас лил проливной дождь. И нигде ни одного извозчика! Только на Невском у Полицейского моста, уже промокший до костей, нашел я возницу и отправился на свой Васильевский остров.
2. КОНЕЦ “СОБАКИ”
К бальмонтовскому скандалу легкомысленные из “друзей Собаки” отнеслись спокойно, почти пренебрежительно.
— Побили Бальмонта? Экая беда? Да ведь его били под всеми широтами…
Но с виду самый легкомысленный — Hund direktor Борис почувствовал опасность, нависшую над его любимым детищем и из “осторожности” временно закрыл подвал для публики. Вернувшись из Городни и осведомившись, что в “Собаке” что-то произошло, я позвонил к нему и спросил:
— Борис, что там у Вас в “Собаке” вышло?
Услыхав мой голос, Борис обрадовался так, будто в моих руках была возможность спасения:
— Мих, дорогой, вот хорошо, что ты приехал! Приходи сегодня же непременно после восьми вечера в “Собаку”. Я боюсь, чтобы градоначальник нас не запретил, а потому из осторожности временно в подвал публики не пускаю, но по вечерам там собираются ближайшие друзья “Собаки”. Непременно приходи, может быть, что-нибудь посоветуешь. И я тебе все расскажу.
В тот же вечер я узнал от Бориса все подробности инцидента, на удивление изложенные им без всякой фантастики, без преувеличения, что я установил расспросом очевидцев всего происшедшего и что тем более удивительно, что в момент, когда возник скандал, Hund direktor мирно спал в соседней комнате и только пробужденный внезапно возникшим шумом появился на пороге и с изумлением увидел настоящий кулачный бой…
Вкратце события рисуются в таком виде.
Среди гостей, в тот вечер переполнявших подвал, был и именитый гость, недавно вернувшийся в столицу после кругосветного путешествия, после годов эмиграции — поэт К.Д. Бальмонт.
Вечер проходил в порядке более или менее обыкновенном, пожалуй, может быть, пили больше обыкновенного, особенно за столиком, в центре которого помещался именитый гость. Скоро это обнаружилось в том, что последний начал показывать свои [“норовы”], совал в руку кому-нибудь проходящему мимо столика деньги и развязно говорил:
— Эй, принеси-ка мне бутылочку рому! (В подвале не было прислуги и в буфет потребителям приходилось обращаться лично).
— Сходите сами! — пожимая плечами, отвечал остановленный и спешил пройти, вдогонку же ему неслось: “Хам!”, чего во избежание скандала уходящему приходилось “не слышать”. Женщины спешили спасаться от его попыток слишком вольного обращения, вдогонку им неслись не весьма литературные реплики подвыпившего поэта. Уже усиленно расходились и в подвале оставалось сравнительно немного “ближайших друзей” и запоздавших случайных гостей. Наконец, Бальмонт с бокалом в руке встал из-за столика. К нему подошел пожилой уже человек — известный пушкинист Морозов и заговорил:
— Позвольте с Вами познакомиться, я давний поклонник Вашего поэтического таланта и…
— Старик! — прервал его поэт, —твоя физиономия мне не нравится! — и плеснул в лицо “поклонника” вином из бокала.
С диванчика напротив сорвался сын оскорбленного и ударил поэта по лицу. На Морозова-сына с разных сторон набросились защитники Бальмонта, нашлись защитники и у Морозова. Кто-то из спавших в соседней комнате показался на пороге вслед за Прониным и, не разобравшись еще в чем дело, ввязался в драку, нанося удары всем, кто подворачивался под руку. Также вела себя выскочившая из-под дивана собачонка, состоявшая символическим патроном подвала: со звонким лаем она бросилась на дерущихся и остервенело хватала их за ноги… Наблюдатели на диванах, отяжелевшие до нежелания подняться с места, заливались хохотом. Бальмонт стоял в стороне в позе Нерона, наблюдающего пожар Рима.
Драка закончилась тем, что молодого Морозова с шиком выставили из подвала без пальто и шапки, крича ему вослед:
— Вон, негодяй, фармацевт!
Погода поздней осени заставила изгнанного вернуться за пальто. Появление его наверху лестницы вызвало новый взрыв негодования. Но служитель у вешалки понял, в чем дело, и выбросил Морозову его пальто и шапку. Все начинало успокаиваться. И старик Морозов и Бальмонт незаметно из подвала исчезли. Вдруг дверь наверху опять распахнулась.
— Товарищи! — кричал появившийся в дверях молодой Морозов, — я иду сейчас в полицию заявлять, что у меня в свалке вытащили из кармана тысячу рублей.
Нечленораздельный взрыв негодования ответил на это, только одно слово “фармацевт” явственно выделялось в хаосе словесной неразберихи.
И еще один раз появился в дверях наверху Морозов, минут через пять явившийся возвестить:
— Товарищи, успокойтесь, деньги нашлись… в другом кармане.
К словесному хаосу на этот раз кто-то присоединил бутылку, которая со звоном разбилась об уже закрывшуюся за исчезнувшим Морозовым дверь.
Приняв предложение Пронина и пройдя в подвал сейчас после восьми часов вечера, я застал там человек двадцать “ближайших друзей Собаки” и встревоженного Hund direktor’a. Кажется, только один он испытывал всамделишнюю тревогу, показав, что к серьезности есть способности и у него, когда затронуты сердцу его дорогие интересы, а “Собака” ведь была его любимым детищем. Что же касается “друзей”, то их слишком очевидно легкомысленное равнодушие к судьбе “Собаки” обижало ее директора. Но среди этих “друзей” находился и ежедневно аккуратно сейчас же после восьми часов вечера являвшийся в подвал в своей желтой с черными параллельными полосами кофте Вл. Маяковский, и обида в сердце Hund direktor’a сменялась иными чувствами, ибо сердце его всегда неизменно трепетало восторгом перед всеми “замечательными” представителями нового искусства.
Тогда как раз в Петроград приехал из Чернигова А.М. Сац, отец целого выводка друзей и приятельниц* Пронина; он очень огорчался тем, что “Собака” не функционирует нормально, и непременно хотел проводить вечера в компании “собачьих друзей”, к чему склонял и меня. И в течение, вероятно, недели я тоже просиживал по несколько часов в подвале, беседуя за бутылкой вина или черным кофе с А.М. и наблюдая сцены вроде следующей: Маяковский в окружении двух-трех девиц взбирался на высокий стул перед зеркалом и все время смотрел на себя, склоняя голову то вправо, то влево…
— Да будет Вам любоваться собой! — как-то сказала ему соседка.
— А ведь, правда, я красив?!
— Много были бы красивей, — тонко ответила девица, — если б меньше думали о своей красоте, забыли о ней.
— Да Вы черта понимаете ли в красоте!? — грубовато парировал удар задетый поэт, но на его настроении и развязном поведении — это нисколько не отразилось.
Борис при каждом моем появлении неизменно обращался ко мне за советом:
— Мих, вот посоветуй, можно открыть “Собаку”, или все еще надо соблюдать “осторожность, осторожность, осторожность, господа!”?
Я отвечал, что, по совести говоря, не понимаю, какое значение может иметь подобного рода “осторожность”, и не знаю, не было бы рациональнее сделать вид, будто ничего ровно не случилось и продолжать “собачиться”.
— Вот, — напоминал я, — на заседании французской палаты депутатов анархист бросил бомбу (в начале 90-х годов)… Бомба оказалась не очень “удачной”, убитых не было, но раненые были и был испуг и опасливое ожидание, а нет ли в зале заседаний еще одного анархиста (бросившего бомбу немедленно схватили), который бросит вторую? Но дым рассеялся, а с председательской трибуны раздался спокойный голос: “Заседание продолжается”. Вот и ты, Борис, как Hund direktor, мог бы…
— Мих, это замечательно! И я был бы готов, но вот мы обращались к серьезным юристам, они посоветовали “осторожность”. Это по их совету мы и закрыли временно подвал…
В это время вошел А.М. Сац, и Борис уже кричал ему:
— А Вы, Александр Миронович, как думаете, — и излагал ему, о чем идет речь. А.М. присоединился к мнению “серьезных” юристов.
Время между тем шло, и Hund direktor начинал преисполняться оптимизмом. Но оптимизм обманул, и “осторожность” не помогла. Так и не помню, были ли возобновлены публичные вечера в подвале, но хорошо помню, что очень невдолге градоначальник на основании соответствующих статей положения об усиленной охране “Бродячую собаку” закрыл. “Ближайшие друзья” даже для поминок убиенной уже не могли собраться в подвале, не рискуя обвинением в устройстве “незаконного собрания”.
“Бродячая собака” была приютом для “забавы взрослых шалунов”, для полуночников литературно-артистического мира, по окончании работы в театрах, редакциях, за собственным письменным столом — нуждавшихся в снижении нервного напряжения, без чего сон бежал от глаз, отвыкших вспоминать о сне раньше первых проблесков рассвета, для многочисленной богемы того же мира, искавшей какого-нибудь разнообразия и томившейся от фантастики своего существования. Но претензии создать из нее некую учительскую кафедру, чуть ли не лабораторию нового искусства, — при всей серьезности подобных претендентов заключали в себе значительную долю того самого “фармацевтизма”, который именно они страстно поносили, а в числе “особых примет” запечатлены были несомненной ограниченностью. “Фармацевтизмом” веет и от воспоминании тех мемуаристов, которые пытаются невинную “Собаку” представить своего рода аванпостом героических исканий новых путей в искусстве: — там выступал Бурлюк, там доктор Кульбин неутомимо…, там Маяковский, там…
Да простятся Бурлюкам и докторам Кульбиным их грехи вольные и невольные, они во всяком случае веселили искателей развлечений своеобразной спецификой своих выбрыков, но Маяковского зачислять в их компанию совсем не приходится, он был много умнее, а в его эпатациях сказывалось полнокровное здоровье молодости, подхлестывавшее охоту к веззаботным шалостям, порой вдруг перераставшим в смертельные удары “бессмертной пошлости людской”, в чем никогда не оставался он в “Собаке” изолированным и одиноким, тем более непонятым и неподдержанным дружным сочувствием.
Неверно, кстати сказать, утверждение нынешних “историков” и мемуаристов (1939 г.), будто Маяковский с первых же шагов своих на литературном поприще со стороны “передовых” кругов литературы встретил единый враждебный фронт. В тех кругах литературного мира, которые претендовали быть хранителями лучших традиций и “веры” русской литературы (главным образом, в твердокаменном народническом лагере) с одинаковым осуждением и одинаковой враждой относились ко всем новшествам — модернизму, символизму, и всем видам футуризма, а потому Маяковский для них исчерпывался желтой кофтой и “неприличиями” в стиле “величественной дряни”, которыми поэт дразнил их. И кофта, и “неприличия” не препятствовали однако более живой и чуткой части литературного фронта по достоинству оценить несомненно крупный поэтический талант Маяковского с первых же его достижений. “Облако в штанах” уже вызвало здесь единодушное признание, что в лице молодого поэта в литературу вошла большая и серьезная сила, позволяющая возложить на нее большие ожидания в будущем. Детские “шалости” поэта здесь не считались чем-нибудь существенным, на что стоило бы обращать внимание, тем более видеть в них “бесчестье”. У поэта находили более сильные данные для эпатации отжившего мира, чего он сам не сознавал в полной мере в то время. Свидетельством этого были не столько его “шалости”, сколько отсутствие стремления элиминировать себя от своих “спутников” и соратников: заблудившихся в трех соснах собственных исканий и новшеств — Бурлюков, Кульбиных, Каменских с их “словозвонной бесцелью” и других, найти собственную дорогу, достойную его большого таланта…
Но Маяковский и значительно позже, пожалуй, и до самого конца своего, к сожалению, недолгого пути, не изжил слабости “шалостей” /…/, стоявших ниже его таланта. Вообще он выдвинулся, поднялся [и занял] неоспоримо место “лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи” (Сталин) большим талантом и своей неуклонно, бескомпромиссно проводимой идеологической линией, однако не брезгал и более простыми средствами для достижения успеха: одну часть своей аудитории на потеху другой всячески дразнил, добиваясь и всегда с успехом succes de scandal, а с другой — несколько вульгарно амикошонствовал и в отношении ее не раз не чужд был того стиля, который напоминал восторг единого из малых сих — [слыл] “душевным, своим человеком”: пришел, глянул вокруг себя, улыбнулся и покрыл всех таким “матом”, что все радостно смеялись и говорили: “вот, сразу видно, — душевный человек, свой человек!”… В успехе Маяковского не раз чувствовались элементы подобного “восторга”.
* В том числе композитора Ильи и Наташи (по первому мужу Розенель), последней жены А.В. Луначарского. [Прим. автора]